В новогоднюю ночь больше, чем в обычном застолье (для других советских праздников — тоже норма), смотрят телевизор, это уже кажется ритуально предписанным. Интересно, что в советское время новогоднее предощущение поддерживалось и даже продолжалось телевизионной практикой. Так, люди, севшие смотреть «Голубой огонек», были в напряженном ожидании: будет ли Алла Пугачева; сколько появится сатириков и т. д. В новогоднюю ночь принято выходить на улицу и сливаться в праздничном порыве с толпой[16]. Наверно, эти «выходы», как и обычай передвигаться в течение ночи от компании к компании, являются специфически новогодними формами, обусловленными представлениями об общенародности праздника. Кроме того, Новый год — чуть ли не единственный праздник, когда желание танцевать возникает даже в собственной домашней обстановке. Характерна и повышенная готовность к флирту, даже невинному.
На фоне «обеспесенности» наших праздников, в новогоднюю ночь народ поет. Можно описать всенародное песенное знание, просто прогуливаясь по улицам и слушая, что доносится из окон или со всех сторон. При всем разнообразии застольных репертуаров, обусловленном множеством социальных и культурных факторов, в них все-таки есть некий общий пласт и просматривается некая общая для всех новогодних застолий коллизия. Собственно, она не является только новогодней и может возникнуть в любой другой застольной ситуации, но все-таки скорее в Новый год. Позволю себе остановиться на этой коллизии, в которой, на мой взгляд, проявляются некие общие закономерности ритуальной стратегии современного российского человека.
С этим явлением сталкивался каждый, кто бывал в русском застолье. В минуту должного опьянения обязательно возникает желание, причем спонтанно-коллективное, спеть «что-нибудь общее», что «все знают», «наше, русское». Тут же извлекается из памяти классический набор русских народных песен: «Из-за острова на стрежень», «Степь да степь кругом», «По Дону гуляет...» и т. д. Как известно, практически все из них имеют литературное происхождение, т. е. фольклорны они только по бытованию. Кстати, эти же песни в массовом восприятии российских людей символизируют как русский народный мелос, так и русскую душу. Ностальгическое стремление ощутить себя русским, слиться в некоем «коллективном этническом бессознательном» вполне понятно и совершенно естественно. Но вот в исполнении этой психологической задачи и таится подвох, любому русскому, правда, прекрасно известный, но могущий ввести в недоумение иностранца. Затянутая первой народная песня в лучшем случае допевается до третьего или же второго куплета. Дальше, как обнаруживается, текста никто не знает. Конечно, знатоки иногда находятся и дотягивают песню до конца, хотя эти героические усилия не имеют особого смысла, так как застолье явно охладевает к песне, после того как дружно проорало один или два куплета. Точно так же перебираются еще несколько песен, и снова обнаруживается их незнание. За этим чаще всего следуют стереотипные сетования: «Вот... наших русских песен не знаем» или «Мы, русские, своих песен никогда не помним». Кстати, эти реплики — не только и не столько проявление самокритики, сколько этикетные формулы этнической идентичности через самоуничижение, пристрастие к которому, как известно, — неотъемлемое качество русской психологии. Преодолевается это чаще всего следующим тостом или же просто опрокидыванием очередной стопки. Причем этнопсихологическая функция оказывается явно реализованной; на уровне самоощущения вербально-мелодическая формульность заменяется поведенческой: «Песен-то, елки, не помним, зато как пьем!» То есть в конце концов цель достигнута, этническая идентификация состоялась, и можно заметить, что вся эта стандартная ситуация явно обладает некоторыми ритуальными характеристиками.
Но более-менее ясная функциональность исполнения народных песен во время застолья все-таки не объясняет пока того факта, почему они не поются, да и не помнятся до конца. Первое напрашивающееся объяснение: если описывать современную культурную ситуацию, то должно признать, что мы вообще стали петь меньше и наши застолья иногда проходят без какого-либо пения. Соответственно, и песни интенсивно забываются. В целом, очевидно, с этим фактором нужно считаться. Во-вторых, можно сослаться на общие механизмы запоминания. Так, ведь и классические тексты русской поэзии содержатся в нашей памяти чаще всего в форме одной-двух первых строк или же одного четверостишия. Оба объяснения вполне актуальны в нашем случае, но вряд ли исчерпывающи. В современном песенном быту отнюдь не все тексты подвергаются подобному «усечению». Речь идет в данном случае именно об исполнении (причем коллективном). Так, песни, выполняющие функцию социальной (и субкультурной) идентификации, обычно поются полностью, а если не вспоминаются целиком, то просто и не исполняются. Таким образом бытуют песни Булата Окуджавы и других бардов в интеллигентской среде поколений 1960-х — начала 1980 годов. Еще ярче эта закономерность проявляется в песенных репертуарах замкнутых социальных групп: экспедиции, туристические сообщества, студенческая группа, круг старых друзей и т. д.
В случае же наших «застольных» песен ни текстовая, ни сюжетная память не действенны. Так произошло с песнями типа «Хаз-Булат удалой», «На Муромской дорожке», «По Дону гуляет» и др. Вследствие каких закономерностей происходят эти метаморфозы? Можно предположить, что эти песни меняют свою функциональность: вместо функции эпической появляется лирическая. Нарратив отступает перед маркированной эмоцией, определяющей теперь прагматику текста: исполнение и восприятие. Для реализации лирической функции нет необходимости в сюжетном развертывании. В отвлечении от событийности, неизбежном, если песня воспринимается как лирическая, в ее эмоциональном строе выбирается некая доминантная тональность. Естественно, что это прежде всего тональность зачина. Интересно, что в некоторых «застольных» песнях запоминается и устойчиво воспроизводится не только начальный куплет или два, но и что-то из последующего текста. Так, в исполнении «Из-за острова на стрежень» стабильно «всплывает» куплет, начинающийся словами «Волга, Волга, мать родная», а в исполнении «Бродяги» часто как финальный (вне зависимости от того, сколько спето до этого) поется куплет:
— Отец твой давно уж в могиле,
Сырою землею зарыт,
А брат твой давно уж в Сибири,
Давно кандалами гремит.
Каждый из подобных редуцированных текстов — не песня в ее цельности, а знак песни, но интонационная, эмоциональная, семантическая емкость этого знака такова, что он способен суггестивно представить песню как таковую. Фактически мы сталкиваемся здесь с феноменом традиционной лирической формульности, правда, в не очень традиционных обстоятельствах. Спетые два куплета «Хаз-Булата» — это и есть лирическая формульная тема, отсылающая к эмоционально-семантическому полю песни, подобно тому как традиционная формула отсылает к традиции. Кроме того, если учесть факт функционального перевода эпической песенной формы в лирическую, то можно предположить, что эта формула не просто отсылает, а фактически концентрирует в себе все лирическое содержание эпического текста, т. е. заменяет ее собой. Именно поэтому ни у кого и не возникает сомнений в том, что эти песни «все знают». И их действительно все знают, но особым — суггестивным образом. Ситуация осложняется единственно тем, что нам доступны и могут быть известны эти тексты полностью (если мы заглянем в песенник или сборник «Песни русских поэтов»). Отсюда — рефлексия над собственным незнанием и как следствие — прибегание к спасительным формулам самоуничижения и прочим этническим стереотипам.
Актуален вопрос о составе этого «застольного» репертуара, а следовательно, о том текстовом минимуме, который необходим (в суггестивной перспективе) для достижения ритуальной цели. Понятно, что определить этот минимум с должной степенью объективности можно только путем социологического анкетирования. Тем не менее позволим себе выдвинуть предположения о его составе на основания метода интроспекции, обладающего в данном случае немалой достоверностью, так как с рассматриваемым феноменом каждый русский (по этническому или культурному самоопределению) человек сталкивался не раз, и не два, и не три.
Гипотетический «застольный минимум» выглядит, на мой взгляд, так:
- «Из-за острова на стрежень...». Источник: Д. Садовников, «Песня».
- «Степь да степь кругом…». Источник: И. З. Суриков, «В степи».
- «По Дону гуляет казак молодой». Источник: Д. Ознобишин, «Чудная бандура».
- «По диким степям Забайкалья» («Бродяга»). Неизвестный автор.
- «Ой, мороз, мороз...»
- «Рябина» («Что стоишь, качаясь...»). Источник: стихотворение И. З. Сурикова.
- «Мой костер в тумане светит...». Источник: Я. П. Полонский, «Песня цыганки».
- «Хаз-Булат удалой». Источник: А. Аммосов, «Элегия».
- «Шумел камыш...»
- «На Муромской дорожке...».
Именно исполнение этих песен, на мой взгляд, и способствует реализации этнопсихологической функции. Совершенно необязательно, что в каждом застолье поются все десять, но чаще все-таки несколько, а не одна; комбинации при этом могут быть самые разнообразные. Как было выяснено, в «ритуальном» исполнении эти песни редуцируются до одной-двух формульных тем. Эти формулы отсылают не только к песне, от которой они отделились и которую символически представляют. Их суггестивный потенциал гораздо значительнее. За каждой из формул скрывается особое эмоционально-семантическое пространство русской песенной традиции, а соответственно, пласт русского этнического менталитета и, если угодно, «стихия» русской души. Например, песня «По диким степям Забайкалья...» (вернее, исполнительский подбор вспомнившихся куплетов) воплощает семантический комплекс Сибири: дикость, первозданность природы — бродяжничество (бегство с каторги) — несметные богатства (золотоискательство) — сиротство — проклятье судьбы. Обозначив «Бродягой» «сибирский» вариант русского бытия, можно уже не вспоминать другие «сибирские» тексты: «Глухой, неведомой тайгою...», «Славное море, священный Байкал...» и т. д. Каждая из «застольных» песен обладает подобной суггестивной информативностью. «Из-за острова на стрежень…» — мир казачьей и разбойничьей вольницы; «Мой костер в тумане светит...» — русская «цыганщина»; «Степь да степь кругом...» — дорога, смерть, одиночество и т. д., и т. п. Таким образом, перебирая в застольном исполнении эти песни-формулы, мы создаем цепочку символов, за каждым из которых — целый песенный мир, т. е. пласт русского этнического менталитета. Может быть, искомый текст — это и есть ряд соположенных в исполнении формул-символов, представляющих в своей совокупности русское лирическое бытие. Другое дело, что это бытие существует лишь суггестивно, гипотетически, в перебирании его возможностей. Ведь в следующий Новый год песни опять не будут допеты до конца.
Может быть, и секрет нашей новогодней праздничной традиции — в некоем ритуальном перебирании возможностей, ожиданий и предощущений. И наша невероятная любовь к Новому году объясняется тем, что он не является ритуалом, а лишь колоссальным чаянием ритуала, или, вернее, — ритуалом чаяния ритуала.